(18+) Связи, не требующие правды: психоаналитический разбор длительного сценария семейного насилия
«Фактически эту статью я писала около пятнадцати лет.
Внутри себя я начала "записывать" буквально с первой сессии, когда поняла, что данный контракт может стать одним из самых сложных и одновременно — самых интересных.
Так и произошло.
Несмотря на то, что "кейс закрыт" в самых разных и наилучших пониманиях и контекстах, формирование статьи, ее редактура дались мне совсем непросто.
Но я это сделала, — через перерывы, через сопротивление, через протесты и согласия, иногда даже слёзы и оцепенение.
На мой взгляд, статья скорее "получилась", чем "не получилась".
С профессиональной радостью делюсь статьей с коллегам, со студентами психологических специальностей и со всеми, кого так или иначе "коснулась" тема насилия в детстве…»,
- Елена Нечаева, автор, 14.06.2025г.
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ (18+)
Уважаемые посетители сайта, данную статью могут читать только совершеннолетние.
Представляю случай, который иллюстрирует глубокое травматическое воздействие на психику ребенка в условиях длительного семейного дисфункционала.
История рассказана с согласия клиентки, некоторые биографические детали изменены, но основная структура и психологическая динамика сохранены.
О ЧЕМ СТАТЬЯ — КРАТКО
В этой статье представлен клинический случай женщины, пережившей хроническое сексуальное насилие в семье с самого раннего детства.
История охватывает более чем тридцатилетний период её жизни и раскрывает сложные психологические, эмоциональные и социальные последствия травмы, происходившей в условиях советской реальности, где тема насилия в семье находилась под абсолютным табу, а доступ к психоаналитической помощи был невозможен.
Мы прослеживаем путь клиентки от вытеснения и молчания к постепенной вербализации травмы — через годы внутренней борьбы, разрушительных отношений, попыток довериться другим и повторяющегося отвержения.
Особое внимание уделено динамике семейной системы, роли матери как невольной соучастницы травмы, реакциям сестры и племянницы, а также влиянию травмы на формирование объектных отношений, способность к интимной связи и принятию собственной материнской функции.
Статья также рассматривает специфику терапевтического процесса, этапы установления доверия, сложности легализации травмы в сознании самой клиентки и значение долгосрочной аналитической работы в случаях хронической детской травмы.
Через призму психоаналитической теории интерпретируются защитные механизмы, структура одиночества, роль повторения и попытки прорыва через семейное молчание.
Этот случай подчеркивает важность создания безопасного пространства для вербализации травмы, показывает, как общество часто не готово услышать такие истории, и демонстрирует, что только через терапию человек может начать жить своей жизнью — не в отрыве от боли, а в осознанном присутствии с ней.
В конце статьи есть список вопросов для студентов-психологов.
КЛИЕНТКА И ИСТОРИЧЕСКИЙ КОНТЕКСТ
Речь пойдет о женщине, выросшей в семье с двумя дочерьми — она была младшей.
С самого раннего возраста обе девочки со стороны отца подвергались действиям, которые в современных терминах можно классифицировать как «сексуализированное насилие» или «действия развратного характера».
Первые воспоминания клиентки, содержащие «элементы насилия» («странное поведение отца») относятся к ее возрасту 4-5 лет.
Эти события («инциденты») происходили регулярно, систематически и продолжались в течение многих лет, до тех пор, пока дочери не ушли из дома, выйдя замуж в юном возрасте за «первых попавшихся» мужчин.
Младшая дочь оставалась с родителями дольше, поскольку физически не могла «сбежать» в силу возраста.
Важно понимать контекст времени: это были 1970–1980-е годы Советского Союза и самое начало 1990-х годов— эпоха, когда ни психологии как науки, ни тем более практической психотерапии, не существовало в доступной для широких масс форме.
Не было специалистов, готовых помочь ребенку распознать, назвать и остановить насилие.
Более того, доминировала идеологическая установка на то, что семья — это ячейка общества, и она по определению должна быть целостной, здоровой и неделимой.
Любые проблемы внутри семьи воспринимались как личное дело, которое нельзя обсуждать за её пределами.
Тем более не могло быть речи о том, чтобы обратиться за помощью или защитить ребёнка от агрессивного взрослого члена семьи.
ОТЕЦ И ДИАГНОЗ
Отец имел установленный диагноз в рамках психиатрической практики того времени.
Он получал медикаментозное лечение, и этот препарат оставался единственным средством коррекции его состояния на протяжении всей жизни.
То есть, формально отец считался «под контролем», но никакие меры профилактики или ограничения его контактов с детьми приняты не были.
Внутри советской системы здравоохранения и социальной защиты, где они жили, никто не задумывался о необходимости защиты детей, даже если насилие было, по сути, очевидным.
Важно отметить, что в семье диагноз отца не только не обсуждался, а усиленно умалчивался.
ОБНАРУЖЕНИЕ ДИАГНОЗА ДОЧЕРЬЮ
Клиентка рассказала, что случайно «догадалась» о диагнозе отца, когда ей было около 10–12 лет.
Этот эпизод произошёл в контексте советской действительности, где медицинская информация была недоступна для широкой публики, а тем более — для детей.
Родители одной из её одноклассниц работали в сфере здравоохранения, и дома у них имелась медицинская литература.
Однажды клиентка рассматривала страницы энциклопедии и наткнулась на описание, которое показалось ей «знакомым», напоминающим поведение и состояние отца.
Незадолго после этого эпизода отцу стало плохо, и мать отправила девочку за «скорой помощью», станция которой находилась в соседнем доме, так как старшей сестры не было дома, а домашнего телефона в семье не было.
Пока они шли к дому, врач «скорой» поинтересовался у девочки, что случилось, и вслух выдвинул предположительный диагноз, который совпал с тем, что она прочитала в медицинской книге незадолго до этого.
Позже, во время оказания помощи, врач требовательно сказал родителям: «Почему ваша дочь не знает диагноз? Вы должны рассказать детям. Они должны понимать, что происходит и чем болен отец».
Клиентка помнила, что в тот момент очень удивилась смелости врача («ведь нельзя говорить вслух!») и восприняла просьбу врача, как «свое обнаружение» («кто-то, наконец, что-то заметил и сказал вслух»).
В ответ мать закрыла двери в комнату, чтобы дочь не услышала продолжения разговора.
Таким образом, именно в этот момент девочка осознала, что её подозрения были верны — она узнала о диагнозе отца, хотя официально он ей так никогда и не был объяснён.
СОКРЫТИЕ ДИАГНОЗА ОТЦА
С точки зрения психоаналитического понимания, можно предположить, что родители скрывали диагноз отца по нескольким причинам, обусловленным как семейной динамикой, так и социальным контекстом Советского Союза.
Во-первых, в советской культуре психическое заболевание считалось не только медицинским, но и социальным стигматом.
Официальный диагноз мог повлиять на репутацию семьи, ограничить возможности трудоустройства, образования, даже на возможность проживания в определённых районах или получения определённых социальных благ.
Поэтому многие семьи предпочитали замалчивать наличие психических расстройств, особенно если человек формально «не выглядел больным» и сохранял внешнюю социальную функциональность.
{...
Семья была «обычной советской», даже «интеллигентной», хоть и материально «бедной»: у отца было два высших образования, мать всю жизнь проработала преподавателем в высшем учебном учреждении, была кандидатом наук.
Родители отца рано умерли и не присутствовали в данной семье.
Родители матери были «крепкими, простыми» - мать /бабушка клиентки со стороны матери/ всегда была домохозяйкой при четырех детях, а отец /дедушка клиентки/ был отличным столяром и плотником.
Родители с обеих сторон родились в самом начале ХХ века.
...}
Во-вторых, родители могли скрывать диагноз, чтобы сохранить иллюзию нормальности внутри семьи.
Если отец был признан психически больным, это создавало риск того, что его поведение будет воспринято как патологическое — в том числе те действия, которые он совершал в отношении дочерей.
Скрытие диагноза позволяло сохранить рамки реальности, в которых его поведение можно было интерпретировать как странное, но не обязательно преступное или травматическое.
Это способствовало коллективному вытеснению и поддержанию семейного табу.
Также важно отметить, что мать не просто скрывала диагноз — она активно противостояла попыткам дочери получить информацию.
Её реакция, когда она закрыла дверь, чтобы девочка не услышала разговор с врачом, говорит о стремлении к контролю над знанием и управлению доступом к правде.
Возможно, мать боялась, что если дети узнают диагноз, то начнут задавать вопросы, ставить под сомнение происходящее или даже искать защиту вне семьи.
Для клиентки же сама возможность «поставить диагноз» стала результатом её внутренней потребности понять мир, в котором она жила.
Эта потребность, возможно, была связана с её повышенной наблюдательностью, развитой интуицией и, вероятно, с её внутренним протестом против непонятной и тревожной ситуации.
То, что ей удалось сделать это именно через медицинскую литературу, говорит о её попытке найти опору в системе знаний, которая казалась ей объективной и научной.
Это был первый шаг к формированию у неё собственного взгляда на реальность — взгляд, который позже стал основой её сопротивления и попыток выйти из травматической системы.
РОЛЬ МАТЕРИ
Ситуация усугублялась тем, что мать находилась в поле этого насилия постоянно, наблюдала за происходящим и была в состоянии хронического отрицания.
Отец «развратничал» с дочерьми и тогда, когда матери не было дома и тогда, когда она была дома, но в более «тихой форме».
{...
Квартира, которая имела две комнаты («брежневка») была небольшой, в ней практически отсутствовала шумоизоляция, так что физически было невозможно «не увидеть», «не услышать», «не замечать» на протяжении, в общей сложности, как минимум двух десятков лет.
...}
Мать не только ничего не предпринимала, чтобы защитить детей, но и создавала условия для полного табуирования этой темы в семье.
Никто никогда не говорил о том, что происходит, ни в прямом, ни в завуалированном виде (кроме нескольких эпизодов, см.далее — про газету и насмешки).
Дети не имели ни языка, ни понимания, чтобы осмыслить происходящее, и не имели ни малейшего шанса найти поддержку вне семьи.
Это был абсолютный контекст бессилия, вытеснения, травмы и молчания.
Такой исторический и культурный фон сыграл ключевую роль в формировании психологических механизмов выживания у девочки — механизмы вытеснения, раздвоения сознания, отключения чувств, формирования искаженного представления о близости, доверии и любви.
Именно эти внутренние структуры стали предметом аналитической работы много лет спустя, когда женщина пришла за помощью уже во взрослом возрасте.
Мать была свидетелем и, по крайней мере, соучастницей травматической ситуации: она знала о происходящем, но не предпринимала никаких действий, чтобы защитить детей.
Семья жила в состоянии явного отрицания реальности: ни одно из событий никогда не обсуждалось, все участники были включены в механизм вытеснения и отрицания.
Тема насилия была полностью вытеснена из сознания, превратившись в коллективный семейный секрет.
СТАРШАЯ СЕСТРА
Разница в возрасте сестер — 7 лет, младшая родилась, когда старшая пошла в первый класс.
Девочки видели систематические акты насилия в отношении друг друга — не проходило и пары дней без инцидента в адрес хотя бы одной из дочерей.
При этом все находились в состоянии коллективного вытеснения и молчания, не осознавая в полной мере ужаса происходящего.
Старшая дочь, будучи глубоко травмированной, воспринимала действия отца как «проявления любви» и как знак «особого отношения» или в качестве «игры», что говорит о процессе внутренней ревизии реальности и переживания травмы в рамках патологической привязанности.
Эмоциональная реакция старшей дочери на действия отца относительно младшей сестры включала элементы ревности, когда она замечала, что отец уделяет младшей «больше внимания» такого рода.
Это указывает на формирование искажённого внутреннего образа близости, где насилие ассоциируется с привязанностью, а извращенное внимание — с ценностью.
Младшая дочь (клиентка) не принимала этой интерпретации: она чувствовала, что «что-то не так», но как ребенок не имела ни языка, ни понимания, чтобы верно оценить происходящее и определить своё место в этой ситуации.
Её опыт был сопряжен с глубоким внутренним конфликтом — она не могла принять модель «любви» своей сестры, но и не могла назвать происходящее иначе, не имея доступа к адекватным категориям.
Только находясь в личном анализе, клиентка смогла по-настоящему осознать, почему отношения с сестрой всегда были такими напряжёнными, болезненными и странными.
То, что раньше воспринималось как «естественная» динамика между сёстрами — ревность, конкуренция, недоверие — оказалось не просто результатом детских противостояний, а следствием целенаправленной семейной политики, которую проводили родители.
Они постоянно сравнивали дочерей: «Старшая у нас красивая! А младшая? Младшая просто умная!» — фраза, прозвучавшая как шутка, на деле содержала глубокую травму: она разделяла девочек, создавая иллюзию того, что ценность каждой из них возможна только в противопоставлении другой.
Такие сравнения повторялись снова и снова, формируя у обеих чувство внутренней неполноценности и необходимости бороться за внимание, любовь и одобрение.
Родители нарочно сталкивали сестёр друг с другом, то демонстративно выделяя одну, то внезапно отдавая предпочтение другой.
Они устраивали между ними абсурдные «соревнования», где победительница получала временное признание, а проигравшая — ещё большее отчуждение.
Это было не просто эмоциональным манипулятивным приёмом — это была система, направленная на сохранение контроля.
Родители не просто использовали дочерей для своих собственных психологических нужд — они делали всё возможное, чтобы те никогда не объединились, не нашли опоры друг в друге и не создали пространства, свободного от родительского влияния.
Примеры таких провокаций были бесконечны, но один случай особенно ярко открыл клиентке глаза.
Когда она уже была в процессе анализа, она рассказала матери, что виделась со старшей сестрой — ничего особенного, просто встреча.
Реакция матери была панической: «Мы с (младшей) сестрой тоже не дружили никогда! Она меня била, а я — её! Мы стали общаться только после того, как мамка умерла!» — проговорилась она, а затем тут же попыталась замять свои слова, сделав вид, что ничего такого не говорила.
Эта реплика стала для клиентки моментом прозрения.
Она поняла: для матери сама возможность того, что дочери могут быть вместе, могут общаться, могут доверять друг другу — ассоциируется с утратой власти, с потерей контроля.
Более того, мать невольно обозначила границу: «Вы можете быть вместе только тогда, когда меня нет».
Для неё связь между сёстрами была возможна лишь в её отсутствие — потому что такая связь угрожала ей, как части семейной системы, где доминировала разобщённость, страх и вытеснение.
Клиентка осознала, что родители сознательно и систематически разводили их, поддерживали конфликты и недоверие, чтобы ни одна из дочерей не стала опорой для другой.
Это был защитный механизм семьи, основанной на травме: если дочери будут заняты борьбой между собой, они не смогут объединиться против родителей, не смогут начать задавать вопросы, не смогут выйти за рамки семейного молчания.
Именно поэтому реакция матери на совместную встречу сестёр была столь резкой — как будто в этот момент произошло событие, которое не должно было случиться.
И именно поэтому мать невольно обозначила символическую истину: «Вы можете быть вместе, только когда меня нет».
Таким образом, сама возможность связи между дочерьми становилась для матери угрозой — угрозой распада семейной иллюзии, разрушения структуры, в которой она сама была участником, соучастником и жертвой.
Этот вывод стал для клиентки важным этапом в работе над своей историей: она поняла, что боль, которую она испытывала в отношениях с сестрой, не была «данностью», не была просто характером отношений между сёстрами.
Это была боль, созданная искусственно, встроенная в семейную динамику, чтобы никто не мог выйти за её пределы.
И только теперь, через годы терапии, ей удалось увидеть эту структуру, освободиться от её влияния и начать переживать возможность связи, которая больше не строится на разделении.
Находясь в личном анализе, клиентка осознала, что разобщённость с сестрой не была случайной или естественной — она была частью семейного механизма выживания, где разделение было инструментом контроля и защиты табуированной реальности.
Осознав это, она начала предпринимать осторожные, но искренние попытки наладить доверительное общение.
Она хотела не восстановления идеализированного прошлого, а построения нового, взрослого пространства — возможно, не дружбы, но хотя бы устойчивого, нейтрального контакта, свободного от старых конфликтов.
Однако каждая попытка приближения заканчивалась одним и тем же: сначала казалось, что сестра действительно откликается, что между ними возникает момент понимания, даже теплоты.
Но только лишь при начале некоей близости, сестра резко отстранялась.
Клиентка описывала это так: «Я чувствую, что сестра хотела бы общаться со мной, возможно, даже дружить. Я вижу, что ей со мной интересно, и мы могли бы поддерживать хотя бы нейтральные, но постоянные отношения. Но также я вижу, что она не может, у неё не получается пойти на реальное сближение».
И вот, в самый нежданный момент, сестра внезапно отбрасывала её прочь — через напоминание о чём-то плохом, через обесценивание, через резкий, неуместный выпад.
Эти действия были не просто проявлениями характера или обид — они имели структуру защитной реакции, почти автоматическую.
Внутри этой динамики клиентка чувствовала, как расстояние между ними не просто увеличивается, а становится ещё больше, чем было раньше.
Это было как если бы сестра испытывала физическое беспокойство при малейшем приближении к настоящей связи — и всячески стремилась вернуть всё в прежнее состояние отчуждения.
Интересно, что клиентка также узнала от третьих лиц, что в периоды полного разрыва сестра «хвасталась» её достижениями, рассказывала другим людям о ней — с гордостью.
При этом в их реальных встречах и разговорах клиентка ни разу не услышала от сестры слова поддержки, одобрения или просто доброты.
Этот контраст говорит о внутреннем конфликте, который, скорее всего, происходит внутри самой старшей сестры: с одной стороны — бессознательное восхищение, привязанность, необходимость сохранить образ младшей сестры как части своей жизни.
С другой — страх перед близостью, страх перед тем, чтобы снова стать уязвимой, потерять защитную дистанцию, за которой она долгие годы прятала свою боль.
Можно предположить, что для старшей сестры младшая стала своего рода хранителем правды, которую она сама не могла принять.
Поэтому каждый раз, когда эта правда начинала проявляться — пусть даже неявно, через доверительный разговор или совместное мероприятие — сестра инстинктивно разрывала контакт.
Близость с младшей сестрой становилась напоминанием о том, что нельзя забыть, но невозможно до конца пережить (младшая знает и помнит совместное прошлое, старшая - отрицает; чтобы подружиться с младшей, придется подружиться и с тем, о чем младшая готова говорить).
Такое положение вещей порождало циклическую динамику: притяжение — отталкивание, интерес — обесценивание, воспоминание — отрицание.
Таким образом, эти повторяющиеся попытки установить связь стали важной частью терапевтического процесса клиентки.
Они показали не только то, как глубоко травма разобщает, но и то, как сложно выйти из этих отношений, даже если ты уже понимаешь их происхождение.
Сестра оставалась внутри семейной системы, где любая попытка сближения вызывала внутреннюю тревогу, требующую защиты.
И эта защита находила своё выражение в отвержении.
Клиентка, в свою очередь, научилась видеть этот механизм не как личное отвержение, а как проявление более глубокой травмы, которую её сестра, возможно, так и не смогла вербализовать.
Это позволило ей начать жить вне зависимости от ответной реакции, начать принимать, что не все связи можно восстановить — но можно изменить своё отношение к ним, проживая их уже из другого места: не из страха быть отвергнутой, а из понимания, что кто-то другой пока не готов встретиться.
ПЕРВЫЕ «ОТПОРЫ» ОТЦУ И УЧАСТИЕ СОСЕДЕЙ
Став подростком, клиентка начала активно сопротивляться действиям отца — как морально, так и физически.
В отличие от своей сестры, она не принимала модель поведения, при которой насилие маскировалось под «особое внимание» или «проявление чувств», и пыталась выразить свой протест открыто.
Изначально сопротивление дочери, по её словам, даже «раззадоривало» отца — он воспринимал его как вызов, на который отвечал усилением давления.
Однако со временем, когда девочка не отступала, ситуация менялась: крики и шум привлекали внимание соседей.
Соседи, услышав шум и крики, реагировали стандартным образом — звонили в дверной звонок или настойчиво стучали, крича: «Прекратите орать!».
И тут же уходили, не дождавшись, что кто-то откроет дверь.
Это можно понять как попытку восстановить внешний порядок — не потому что они осознавали наличие насилия, а потому что громкие конфликты нарушают спокойствие в доме, что в советских условиях было особенно нежелательно.
Соседи действовали в рамках типичного поведения обитателей плотно населённых квартир-«брежневок», где шум считается нарушением невысказанного социального контракта — жить тихо, не мешая другим.
Интересно, что реакция отца на вмешательство соседей была неожиданной: он «обижался» и уходил в другую комнату, прекращая конфликт.
Можно предположить, что для него важно было сохранять хотя бы видимость нормальности и контроля внутри семьи.
Как только ситуация выходила за рамки закрытого пространства, становится возможным общественное наблюдение, это нарушало иллюзию «семейного порядка».
Возможно, именно поэтому отец прекращал конфликт — не из-за заботы о дочери, а из-за стремления избежать внимания со стороны посторонних, которое могло бы эскалировать ситуацию до уровня, где потребуется вмешательство со стороны государства или других инстанций.
Таким образом, роль соседей, хотя и была ограничена рамками минимального вмешательства, сыграла определённую функцию в динамике насилия: их кратковременное присутствие становилось фактором временного прекращения агрессии со стороны отца.
Для клиентки эти моменты могли стать своего рода подтверждением того, что вне дома существует хотя бы минимальная возможность защиты — пусть и случайная, но всё же реальная.
ИЗОЛЯЦИЯ ВНУТРИ СЕМЬИ
Когда клиентка «давала отпор», а особенно — после фрагментарного вмешательства соседей, отец выказывал реакцию обиды, которая проявилась в организации новых форм давления — прежде всего, в виде организованного семейного бойкота.
Отец становился инициатором коммуникативного отчуждения: с девочкой могли не разговаривать неделями и даже месяцами, полностью её игнорируя.
Такой способ «наказания» можно понимать как форму психологического шантажа и эмоционального насилия, направленного на восстановление контроля и подавление сопротивления.
Более того, внезапное окончание бойкота без какой-либо вербализации или объяснений создавало эффект циклического повторения травматического сценария, лишая девочку возможности обрести стабильность и ясность в понимании границ допустимого поведения.
«ТИТЬКИ, МЕСЯЧНЫЕ, БЮСТГАЛЬТЕР И ГАЗЕТА»
Клиентка описала несколько эпизодов, связанных с началом полового созревания — моментом, который в здоровой семейной системе обычно сопровождается заботой, объяснениями и поддержкой.
В её случае эти события происходили на фоне полного отсутствия материнской опеки и в контексте насмешек со стороны старшей сестры, и демонстративного замешательства матери.
Когда у девочки начались месячные, мать не просто не дала никаких объяснений — она буквально «ворвалась» в ванную и прошипела: «Хватит сидеть в воде! Ты посмотри — у тебя месячные! Перегреешься, вылезай из ванной».
Это был единственный контакт с матерью на тему менструации, и он был пронизан напряжением, тревогой и, возможно, страхом перед женским телом как объектом беспокойства.
Мать вела себя так, как будто сам факт менструации являлся чем-то непристойным или даже опасным.
Её реакция — резкая, исполненная тревоги и стыда — может быть интерпретирована как проявление личностной регрессии и внутреннего страха перед женственностью.
Возможно, для матери процесс взросления дочери ассоциировался с утратой контроля над ситуацией, с приближением того самого момента, когда дочь может стать объектом внимания отца, что уже было частью реальности.
Молчание матери по поводу гигиены, физиологии и полное отсутствие эмоциональной поддержки говорит о её отказе исполнять функцию информационно-эмоциональной опоры, что является формой эмоционального отвержения.
Старшая сестра участвовала в насмешках над телесными изменениями младшей.
Её слова — «У тебя еще месяц назад не было титек! Откуда они взялись?» — были не просто шуткой, а попыткой обесценивания естественного развития.
Эта реакция может быть понята как защитный механизм: через высмеивание собственной боли и стыда старшая сестра пыталась создать дистанцию между собой и телом, которое в их семье стало местом насилия.
Также это могло быть выражением зависти или ревности, если она воспринимала внимание отца к младшей как повторение травматического сценария, пережитого ею самой.
Особый интерес представляет инцидент, когда первый бюстгальтер клиентке подарил отец — на его собственном дне рождения, за общим семейным столом.
Он, посмеиваясь, достал сверток и произнёс: «Ну, вот тебе! А то выросли!».
Такое поведение отца содержит элементы сексуализированного вторжения в личное пространство ребёнка — подарок нижнего белья в такой форме и при таких обстоятельствах становится символическим актом вторжения в телесность девочки.
При этом мать сидела красной от стыда, явно не одобряя этот поступок, но ничего не сделала, чтобы его предотвратить или нейтрализовать.
Реакция клиентки — она «чуть не сгорела от стыда» — указывает на глубокую травму, связанную с тем, что интимная вещь была представлена таким образом, в публичной семейной обстановке.
Для девочки это стало моментом разрушения границ (и без того уже разрушенных): то, что должно быть частным и безопасным, было превращено в объект смеха и демонстрации чужого контроля.
Этот эпизод усилил её чувство уязвимости и внутреннего конфликта: она не только не получила поддержки, но стала объектом публичного внимания, в котором невозможно было различить любовь, заботу и издёвку.
Таким образом, реакции матери и старшей сестры, а также провокационный жест отца, сложились в единый травматический опыт, в котором тело девочки становилось объектом насмешек, тревоги и вторжения.
Клиентка сообщила, что хорошо помнит — именно после такого «подарка» она стала стесняться своей груди, начала намеренно «горбиться», чтобы скрыть грудь, впоследствии «заработав» искривление позвоночника.
Смеясь, она призналась: «Школьные учителя говорили, что у меня сколиоз потому, что я неправильно сижу за партой, а я-то знала, в чем реальная причина...».
Ни одна из фигур, которые должны были обеспечивать безопасность и объяснение, не выполнила свою функцию — вместо этого они участвовали в формировании у девочки стойкого ощущения, что её тело — источник стыда и опасности.
Старшая сестра, присоединяясь к насмешкам, воспроизводила модель поведения, которая, вероятно, являлась защитным механизмом — через идентификацию с агрессором и отчуждение от собственной боли.
Таким образом, она могла пытаться обрести контроль над ситуацией, хотя бы символически выйти из положения жертвы, перейдя на сторону тех, кто доминирует.
Одновременно это способствовало ещё большему отчуждению клиентки, усиливая её изоляцию внутри семьи.
Особый интерес представляет инцидент, произошедший уже в период «Перестройки», когда младшая дочь обнаружила на кухонном столе популярную в то время газету (предположительно, «Спид-инфо»), с заголовком на первой странице: «Мой отец — мой любовник».
Клиентка восприняла этот факт как целенаправленное провокационное действие со стороны матери, адресованное именно ей, так как в тот период старшая сестра уже не жила с родителями.
Она посчитала, что газету мать нарочно оставила на видном месте, чтобы вызвать у нее чувство вины и стыда.
Хотя статью она так и не прочитала, сама возможность того, что тема насилия может быть названа, сделала ее крайне тревожной и уязвимой.
В ответ на это клиентка разорвала газету и выбросила её, что можно понимать как попытку уничтожить угрозу, связанную с вербализацией травмы — как своего рода психологическое отрицание, направленное на предотвращение повторного травматического переживания.
ВОПРОС К МАТЕРИ ПОСЛЕ СМЕРТИ ОТЦА
Дочери, достигнув юности, покинули родительский дом, выйдя замуж за «первых попавшихся» мужчин, что можно понимать как побег из травматического пространства.
При этом они продолжали поддерживать связь с родителями, приезжая по первому зову, помогая материально, физически и эмоционально.
Внутри этих отношений прослеживалась высокая степень внутренней зависимости и чувства долженствования, несмотря на наличие явных травматических переживаний.
Младшая дочь, спустя много лет, обратилась за психоаналитической помощью.
Процесс работы с ней занял годы, прежде чем ей удалось выйти на прямую вербализацию травмы и задать матери вопрос: почему она ничего не сделала, зная о том, что происходило?
Этот разговор состоялся уже после смерти отца.
...По признанию клиентки, смерть отца вызвала у нее «очень странные» и интенсивные чувства — эмоциональное состояние, в котором одновременно присутствовали облегчение, скорбь, замешательство и глубокая внутренняя пустота вперемежку с надеждой.
Это двойственное переживание можно понять как проявление сложной травматической связи, существовавшей между ними на протяжении всей её жизни.
С одной стороны, исчезновение отца означало освобождение от постоянного внутреннего напряжения — даже после разрыва отношений он оставался внутрипсихическим объектом, источником тревоги, страха и болезненных воспоминаний.
Его смерть устраняла угрозу возможного повторного контакта, что дало ощущение безопасности и завершённости внешней ситуации.
С другой стороны, клиентка переживала горе — но не по отцу как личности или по утрате любящего родителя (такого у неё никогда не было), а по огромному периоду собственной жизни, который был заполнен молчанием, страхом, вытеснением и внутренним конфликтом.
Это была скорбь по себе самой — по ребенку, которому не удалось защитить себя, по подростку, который не получил поддержки, по взрослому человеку, который так долго не мог «дать слова» своей боли.
Она переживала утрату шанса на прямую вербализацию, на диалог, на возможность услышать от отца признание — даже не обязательно покаяние, но хотя бы факт осознания им своих действий.
Особый интерес представляет телефонный разговор, состоявшийся за два месяца до смерти отца.
В тот момент, внезапно для самой себя, клиентка произнесла слова, которые можно интерпретировать как попытку установить границу, высказать правду и, возможно, спровоцировать ответную реакцию.
Вот цитата, приводимая клиенткой, из последнего телефонного разговора с отцом:
«Я знаю, что ты не болен! Тебе диагноз поставили в подростковом возрасте.
И с тех пор лечение не менялось.
Одна таблетка в день, на протяжении почти шестидесяти лет — разве лечение?
Ты даже на МРТ не ходил!
Ты прекрасно понимал — что ты делал!».
Она не нашла в себе сил назвать -— «что» («делал»).
Её реплика содержала в себе как протест против легитимации его поведения через диагноз и медикаментозное «оправдание», так и намек на то, что она знает — он всегда понимал, что делает.
То, что отец не ответил ни слова, а просто «особенно замолчал», усилило для неё чувство неопределенности и незавершённости.
Этот момент стал последним прямым контактом, и именно в нем, возможно, завершилась ее внутренняя попытка получить ответ, справедливость или хотя бы признание реальности.
Его молчание в ответ стало финальным отражением всей их истории: без объяснений, без разрешения, без встречного движения.
И именно это, вероятно, сделало его смерть особенно болезненной — не потому, что он умер, а потому, что он ушел, так и не услышав её.
…Разговор с матерью, состоявшийся через несколько лет после смерти отца, стал для клиентки важным этапом в попытке понять собственную историю — она хотела услышать объяснение, осознание, возможно, даже раскаяние.
Однако реакция матери оказалась резкой и эмоционально заряженной:
«Я просто не хотела быть одна! Отстань!»
— и последовавшее демонстративное прекращение диалога в форме имитации гипертонического криза.
Эта реакция может быть интерпретирована как защитный механизм, направленный на избегание травматической вербализации.
Мать не просто отвергла вопрос — она отвергла саму возможность его обсуждения, что указывает на глубокое внутреннее вытеснение и, возможно, чувство вины, которое она не могла или не хотела пережить.
Клиентка охарактеризовала разговор так:
«Я окончательно поняла, что моя мать всю свою жизнь прожила в собственном кошмаре и в патологической лживости.
Она всегда внушала нам, что мы для нее — обуза, что она пожертвовала собой, от много отказалась из-за детей, даже не «ради» детей, а «из-за» детей...
И тут она вдруг призналась, что единственное о ком она думала, — о самой себе.
Она «просто не хотел быть одна»!
То есть на её детей ей было действительно и глубоко наплевать.
Она думала только о себе, только о том, чтобы быть «замужем», чтобы быть не одной».
Слова «не хотела быть одна» — могут рассматриваться как признание в том, что ее присутствие рядом с отцом было осознанным выбором, продиктованным страхом утраты опоры, страха одиночества, зависимости или даже идентификации с патологическим образом жизни.
В этом контексте мать становится не просто бездействующим наблюдателем, а фигурой, активно поддерживающей травматический порядок вещей ради сохранения стабильности, пусть даже иллюзорной.
Таким образом, её поведение можно понимать как форму психологического соучастия, основанного на отрицании и выживании, а не на защите детей.
По словам клиентки, реакция матери в ключевом разговоре — «Я просто не хотела быть одна!» — стала для неё моментом прозрения: именно в этом признании мать невольно раскрыла истинную природу своего выбора.
Многие годы она внушала детям, что они — обуза, что она пожертвовала собой ради них, что её жизнь была утрачена «из-за детей».
Однако в этот момент выяснилось, что ни о каком жертвовании («ради» или «из-за» детей) речи не шло — на самом деле дети были отодвинуты на второй план, а возможно, и полностью исключены из материнской заботы.
Реальной ценностью для матери было сохранение собственной иллюзорной опоры — статуса женщины, которая «не одна», формально замужней, находящейся в браке.
Этот выбор матери — предпочесть видимость семейного устройства реальному материнству — можно понять как результат глубокой внутренней травмы, хронического страха покинутости и, возможно, личностной регрессии.
Скорее всего, мать сама являлась продуктом травматической истории, где любовь и забота были связаны с зависимостью, подавлением себя и отсутствием автономии.
Её восприятие брака как единственной возможной защиты от одиночества говорит о том, что она не обладала внутренним пространством, позволяющим ей быть самостоятельной личностью, способной к полноценной эмоциональной ответственности за других — особенно за собственных детей.
Таким образом, её поведение нельзя сводить к простой эгоистичности — это был защитный механизм выживания, основанный на отрицании и вытеснении.
Мать выбрала иллюзию стабильности, даже если эта стабильность была токсичной и разрушительной, потому что для неё быть «в паре» значило быть «в безопасности», пусть даже ценой полного внутреннего разрыва с детьми.
В контексте психоаналитического понимания, мать оказалась захваченной своей собственной травмой, и вместо того, чтобы стать защитником своих детей, она включилась в патологический союз с агрессором, выбрав выживание в фантазии, а не в реальности, где она могла бы стать настоящей матерью.
ПОСЛЕ РАЗГОВОРА С МАТЕРЬЮ
После этого разговора и без того сложные отношения с матерью резко обострились, и начало проявляться то, что можно описать как пассивно-агрессивное и параноидальное поведение.
Проявлениями этого стали: оскорбительные сообщения дочери, бредовые письма, игнорирование значимых дат, внезапная смена замков в квартире, где формальным собственником была дочь, и даже подача ложных заявлений в полицию.
Первое заявление было о том, что дочь что-то украла у матери, второе о том, что дочь якобы пропала, и она (мать) не может с ней связаться (ни то, ни другое не явлалось правдой, то была параноидальная клевета).
Эти действия свидетельствуют о высоком уровне психической дезорганизации и эмоциональной регрессии матери, которая, возможно, восприняла попытку дочери задать вопросы как акт предательства или нападения.
Такое поведение матери можно понять как выражение невыносимого внутреннего конфликта: с одной стороны, она не способна принять ответственность за свою роль в травме дочери, с другой — не может допустить, чтобы эта ответственность легла на неё извне.
Это порождает защитную реакцию, направленную на разрушение связи с дочерью, как будто именно разрыв отношений позволяет ей избежать столкновения с собственной виной.
Контакт с сестрой также прекратился внезапно и окончательно, за исключением случаев, когда мать нуждалась в практической помощи — например, вызывала себе «скорую помощь».
В уже более позднем периоде, когда мать и отец остались жить вдвоем, и далее, когда отец уже умер, клиентка заметила в родительской квартире «тяжелые» медикаменты, которые мать доставала где-то сама и явно без назначения врача.
По предположению клиентки, мать смешивала «тяжелые» препараты с лекарствами «от давления».
...Здесь нужно рассказать о судьбе старшей сестры.
Старшая сестра в первом браке попала в тяжелые отношения с домашним насилием, формальной причиной которого стали постоянные измены (с ее стороны).
От первого брака имеет дочь.
В более поздний период клиентка заметила, что мать и старшая сестра нарочно ссорят племянницу с ней.
По-началу отношения между тетей и племянницей были близкими и теплыми.
Племянница в раннем возрасте уехала в другую страну, где стала юристом, работающим с проблемами домашнего насилия.
Когда тетя пыталась рассказать племяннице о том, что происходило в семье «бабушки и дедушки», племянница «реагировала растерянно».
Затем она задавала вопросы своей матери (старшей сестре клиентки), та, вероятно, обвиняла младшую сестру в «фантазиях», после чего племянница несколько раз прерывала отношения с тетей.
Примирение инициировали обе, то тетя, то племянница, между ними случались довольно доверительные разговоры, которые заканчивались одинаково.
Племянница была откровенной: «Да, я все понимаю. Но мне кажется, что ты немного врешь или преувеличиваешь. Понимаешь, какими бы они ни были, но они — моя мама и моя бабушка. Между ними и тобой я выбираю маму и бабушку».
Однажды тетя спросила племянницу — говорит ли она то же самое своим клиентам, ведь она, как юрист, работает именно в жертвами домашнего насилия.
После такого вопроса, племянница полностью прервала контакты с тетей, заблокировав ее в телефоне и социальных сетях.
Поведение каждого участника описанных ситуаций можно понять как проявление глубоко укоренившихся защитных механизмов, связанных с семейным травматическим опытом, а также с динамикой вытеснения, отрицания и передачи травмы из поколения в поколение.
Мать
Ее поведение в период после смерти мужа указывает на внутреннюю дезорганизацию и эмоциональную регрессию.
Самостоятельное применение «тяжелых» медикаментов без назначения врача может быть интерпретировано как попытка саморегуляции психического состояния, находящегося под давлением неосознанной вины, страха или депрессии.
Смешивание препаратов, вероятно, имело функцию временного подавления тревоги, связанной с проживанием прошлого и разрушительной роли, которую она сыграла в семье.
Мать продолжает манипулятивное использование старшей дочери для того, чтобы противопоставить её младшей, что позволяет ей сохранять иллюзию контроля и не допустить раскрытия семейной правды.
Старшая сестра
Её жизнь наполнена повторением травматического сценария: первый брак стал пространством домашнего насилия, где она оказалась жертвой (в данном случае — обвиняемая в изменах мужу).
Это может быть связано с тем, что в детстве она восприняла модель отношений, в которой насилие маскировалось под любовь, а ревность и конкуренция за внимание были нормой.
Ее роль в отношениях матери и младшей сестры — активная: она становится посредником в прямом и косвенном дискредитировании младшей сестры перед собственной дочерью (племянницей клиентки).
Возможно, это служило способом избежать личного столкновения со своей травмой и чувством вины, поскольку признание правды клиентки автоматически делало бы старшую сестру соучастницей травмы.
Ведь она также не делала попыток защитить младшую сестру от отца (хотя вряд ли могла бы защитить, будучи жертвой без истинного понимания происходящего).
Племянница
Она выросла в травматическом пространстве, где между отцом и матерью происходили постоянные конфликты, и не смогла полностью освободиться от его влияния, хотя смогла оторваться от семейной системы буквально, уехав в другую страну.
Факт того, что она стала юристом, работающим с жертвами домашнего насилия, может быть понят как компенсаторный путь искупления или попытка понять то, что в её собственной семье было вытеснено.
Её реакция на рассказы тети — растерянность, затем постепенное отчуждение — говорит о том, что она оказалась между двумя полюсами: личной связью с тетей, с которой у нее были теплые и доверительные отношения, и семейной лояльностью к матери и бабушке.
Ее выбор в пользу последних может быть объяснён как защита от боли, связанной с возможностью принятия правды о своих родных, а также как следствие необходимости сохранить целостность собственной системы значений.
Клиентка (младшая сестра и тетя племянницы)
Ее стремление поделиться правдой с племянницей говорит о потребности в вербализации травмы, в поиске свидетеля, который мог бы подтвердить её опыт и, возможно, стать носителем памяти о произошедшем.
То, что эти попытки заканчились разрывом, говорит о ее внутреннем одиночестве и о том, что даже в самых близких отношениях она остается изолированной.
Попытка задать вопрос: «Ты говоришь это своим клиентам?» — была актом протеста, попыткой вызвать осознание и ответственность, но одновременно и выражением глубокой боли от отвержения.
Таким образом, каждое действие, будь то манипуляции матери, отрицание старшей сестры, замешательство племянницы или протест клиентки, является частью сложной семейной травматической системы, в которой правда оказывается слишком тяжелой, чтобы быть услышанной, а связи поддерживаются лишь до тех пор, пока они не требуют правды.
О СЕМЕЙНОЙ СИСТЕМЕ И ДИНАМИКЕ
Данная семейная система — как будто застывшая в своей динамике модель повторения, вытеснения и бессознательного воспроизведения травмы.
В ней каждый член семьи находит свой способ уйти от реальности, сохраняя при этом иллюзию целостности, но не разрывая связи с самой травмой.
И это делает всю систему особенно плотной, почти непроницаемой для изменений.
Мать, работавшая преподавателем, проявляла себя как «идеальная мать» — только не по отношению к собственным детям, а к студентам.
Своим поведением она словно демонстрировала: быть заботливой, требовательной, понимающей, поддерживающей — возможно, но только вне дома, только с чужими детьми.
Внутри же семьи её присутствие было эмоционально пустым, холодным, часто насмешливым или просто отсутствующим.
Это можно понять как защитную дезидентификацию: она могла быть матерью, но только формально и напоказ (публично).
Внутри же она была отчуждена от этой роли, потому что связь между материнством и любовью была разрушена ещё до рождения её детей — вероятно, в её собственной истории.
Её основное увлечение — путешествия — символично: она буквально и метафорически уходила из семьи, стремясь оказаться «вне здесь».
Это выражение бессознательного желания избежать домашней реальности, где она была частью системы насилия и молчания.
Путешествия стали формой побега, механизмом выживания, который позволял ей временно исчезать, оставляя детей наедине с отцом и друг с другом.
Это был способ психологического самоосвобождения, но ценой полного внутреннего отказа от родительской функции.
Старшая дочь, в свою очередь, стала продолжением этой динамики, но уже в ином ключе.
Если мать уходила физически, то старшая сестра ушла внутрь — полностью ушла «в путешествие по внутренней реальности», в которую она перенесла все свои защитные механизмы.
Её психика создала пространство, где внешняя действительность не имела силы, где всё происходящее можно было интерпретировать так, как удобно для сохранения внутреннего равновесия.
Она не просто отрицала произошедшее — она активно редактировала реальность, подстраивая её под собственные потребности.
Такое поведение можно понять как форму защиты от боли, но оно также стало формой соучастия в табуировании правды, что усилило травму младшей сестры.
Племянница клиентки, дочь старшей сестры, выбрала путь, внешне кажущийся противоположным: она уехала из страны, сделала карьеру юриста, специализирующегося на делах о домашнем насилии — то есть занялась тем, что напрямую связано с защитой жертв.
Но парадокс в том, что именно она, профессионально занимающаяся вопросами насилия, не принимает рассказы своей тети, подвергает их сомнениям и прерывает отношения.
Это говорит о том, что даже если человек внешне выбирает путь помощи жертвам, его личная история может быть такой, что он не готов услышать эту боль в своём близком окружении.
Для неё рассказ тети стал слишком болезненным напоминанием о семейной трагедии, которую она предпочитает игнорировать, чтобы не разрушить свою иллюзорную стабильность.
Таким образом, она тоже участвует в семейном механизме вытеснения — только через дистанцию и отрицание.
Наконец, младшая дочь — клиентка — представляет собой особый тип адаптации к этой травматической системе.
Отказ от материнства — это не просто решение, принятое осознанно, это акт глубоко символический: она не хочет передавать дальше ту модель жизни, в которой ребёнок остаётся беззащитным.
Её работа, напрямую связанная с помощью другим людям, становится формой сублимации: вместо того чтобы стать матерью своим собственным детям, она направляет заботу и внимание на других, кто нуждается в поддержке.
Это можно понимать как попытку компенсировать утрату собственного детства, как способ быть той матерью, которой ей самой никто не дал быть и которой у нее никогда не было.
Таким образом, вся семейная система организована вокруг одного центрального элемента — травмы, которая не называется, не обсуждается, но постоянно воспроизводится в разных формах: через отъезды, вытеснение, переосмысление, отрицание и помощь другим.
Каждый член семьи нашёл свой способ выжить в ней, но ни один не смог выйти из неё — до тех пор, пока клиентка не начала говорить, не начала вербализировать, не начала разрывать круг.
Именно в её решении рассказать историю, пусть и с опозданием, содержится первый шаг к разрушению семейного травматического паттерна.
Здесь упомяну об одном довольно забавном случае
Случай обладает той особенной, почти иронической прозрачностью, которая так часто встречается в работе с травмированными системами — как будто правда лежит на поверхности, но именно поэтому её невозможно увидеть, пока не придёт время.
Однажды мать клиентки попала в неврологическое отделение больницы.
Клиентка, при выписке матери из больницы, получила на руки направление матери к участковому психиатру — обязательное по назначению, но категорически отвергаемое матерью.
Пандемия добавляла сложностей с доступом к помощи, но даже возможность консультации по телефону была отвергнута матерью.
Тогда клиентка решилась поговорить с врачом сама — конечно без намёка на собственную историю, только в рамках «медицинского» вопроса по поводу матери.
И в этот самый момент произошло то, что можно назвать профессиональным чудом или почти анекдотическим совпадением: врач, прослушав всего несколько минут рассказа, внезапно "выдала базу".
Опытный врач-психиатр, буквально за пять минут телефонного разговора, без знания всей истории клиентки, без контекста терапии, описала семейную динамику так, как будто сама могла бы написать статью по этому случаю.
Она чрезвычайно точно описала семейный анамнез, хотя его ей никто не давал.
Она восстановила структуру семейной динамики, определила роль клиентки в семье — «семьей вы назначены "сумасшедшей", верно?», «та, кто "отличается"», «единственный вменяемый человек, которого семья изгоняет».
Она подчеркнула парадокс: именно тот, кто способен видеть реальность такой, какая она есть, воспринимается как больной.
Это был момент, когда правда, которую мы годами разворачивали в терапии по словечку, по переживанию, по образу, внезапно прозвучала со стороны — громко, прямо, без прикрас, со всей "психиатрической прямотой".
Для многих это могло бы стать шоком, для кого-то — подтверждением страха быть «диагностированной», но клиентка, ко всему готовая благодаря аналитическому процессу, была… взволнована и рассмеялась.
Для меня, как для аналитика, этот эпизод стал своего рода точкой, где терапевтическая интуиция встретилась с профессиональной ясностью.
Врач, возможно, даже не осознавая глубины своих слов, сделала то, что делает аналитик: вынесла наружу скрытое, назвала невыносимое, обозначила структуру, в которой клиентка долгие годы жила как в замкнутом пространстве.
Это было не просто наблюдение, не просто диагностика — это было почти символическое действие: кто-то вне семьи, вне молчания, вне отрицания — увидел и назвал вслух.
Не обвинил, не запутался, не испугался — просто сказал: «Я понимаю, что с вами происходит».
И этим самым высказал то, что внутри системы всегда было непроизносимым.
Именно в этом и заключается «анекдотичность» с точки зрения аналитического опыта — в том, что иногда правда становится очевидной в самый неожиданный момент, в самой неожиданной форме, и тогда кажется, что бессознательное само начинает работать на стороне пациента, помогая ему увидеть себя в свете, который он уже может вынести, потому что к нему подготовился.
Этот случай стал для нас обеих важным подтверждением: да, мы были правы, мы не ошибались в том, что видели и проживали в терапии.
Но ещё он стал маленьким напоминанием — что где-то там, вне семейного круга, вне молчания и отрицания, существуют люди, которые могут услышать и понять.
Даже если они говорят не в кабинете психоаналитика, а в телефонном разговоре, во время пандемии, в очередном «обычном» случае.
И ЕЩЕ РАЗ - ПОДВЕДЕМ НЕКИЙ ИТОГ ПО СЕМЕЙНОЙ СИСТЕМЕ И ПОВТОРЯЮЩИМСЯ СЦЕНАРИЯМ
Женская линия этой семьи — мать, старшая сестра, племянница и клиентка — формирует собой цепь повторяющихся сценариев выживания в условиях травмы, где каждая из женщин по-своему, но одинаково бессознательно воспроизводит модель отчуждения, защиты через разрыв и страха перед настоящей близостью.
Никто из них не выбрал этот путь осознанно — он был дан им ещё до их рождения, записан в теле, в отношениях, в невысказанных правилах семьи.
Молчание стало первой и главной формой общения, а защита — единственной возможной формой существования.
Мать, прожив свою собственную историю боли, возможно, тоже как жертва, возможно, как свидетель чужой боли, выбрала уход — физический и эмоциональный.
Она была «настоящей матерью» для всех, кроме своих собственных детей, что говорит о глубоком внутреннем отчуждении от собственной роли.
Её связь с дочерьми была поверхностной, насмешливой, часто жестокой — как будто она знала, что близость опасна, и потому предпочитала быть вне её.
В её поведении прослеживается парадокс: именно та, кто должна была защищать, стала частью системы, которая позволяла травме существовать, не называясь.
Старшая сестра, выросшая в этом же пространстве, выбрала другой путь выживания — она ушла внутрь себя, создав такую реальность, где внешняя боль теряет силу.
Она не просто отрицала происходящее — она редактировала его, переписывала, превращала в нечто другое, чтобы сохранить психическое равновесие.
Это позволило ей выжить, но не дало возможности услышать сестру, принять её правду.
В её реакциях на рассказы младшей — зависть, ревность, обвинение — проявляется не только защита, но и повтор семейного механизма: разделение, конкуренция, невозможность быть рядом без угрозы потерять себя.
Племянница, дочь старшей сестры, внешне ушла дальше всех — географически, профессионально, идеологически.
Она выбрала путь помощи жертвам домашнего насилия, словно искупая то, о чём в семье нельзя было говорить.
Но именно поэтому она также стала продолжением семейного сценария: её отказ слышать тетю, подвергать сомнению собственное представление о семье и принимать её слова всерьёз — это форма вытеснения, которую она получила в наследство.
То, что она делает профессионально — помощь жертвам — стал противоречиво оторванным от её личной жизни: когда правда касается её самой, она инстинктивно отстраняется, закрывает дверь, уходит.
Клиентка, младшая дочь, оказалась на границе между повторением и разрывом.
Долгие годы она жила внутри тех же механизмов: одиночество, страх близости, непонимание собственного тела, невозможность доверять.
Но в отличие от других, она начала задавать вопросы, искать ответы, пробовать свои слова на прочность.
Её попытки установить связь с сестрой, с матерью, с партнёрами — все они были попытками выйти за рамки семейного сценария.
Однако каждый раз эти попытки сталкивались с тем же самым: отчуждением, отрицанием, отторжением.
Лишь в терапии, спустя десятилетия, она смогла начать вербализировать своё переживание, сделать его своим, а не чужим, и таким образом начать разрывать цепь.
Таким образом, все женщины в этой семье оказались участниками одной и той же семейной драмы, где травма не называлась, но всё равно действовала, формируя их выборы, их отношения, их самоощущение.
Каждая находила свой способ выжить: мать — через отсутствие, старшая сестра — через внутреннее отрицание, племянница — через внешний отъезд, клиентка — через внутреннюю изоляцию.
И хотя ни одна из них не хотела этого, все они стали хранителями одного и того же семейного закона: не говорить, не видеть, не чувствовать — иначе не выжить.
Но именно клиентка сделала первый шаг в сторону нового — не через бегство, не через отрицание, а через слово, через попытку рассказать, услышать и быть услышанной.
Пока другие продолжали играть свои роли в семейном сценарии, она начала его нарушать, несмотря на последствия, несмотря на новые разрывы.
Именно в этом её судьба особенна: она не просто пережила травму, но и начала её осознавать, а значит — есть шанс, теперь ей можно сказать правду, и остаться живой.
КЛИЕНТКА И ДЕТИ
В результате женщина осталась фактически в полном одиночестве — не потому, что ей не встречались люди или она оторвана от реального мира, напротив, её жизнь насыщена деятельностью, смыслом и попытками соединиться с другими.
Однако все связи, которые удавалось установить, были недолговечными: романы и браки продолжались от одного года до максимум шести лет, после чего заканчивались «самотёком», без видимых конфликтов, а как будто сами по себе «сходили на нет».
Каждый раз, когда отношения приближались к более глубокому уровню интимности, к возможности настоящей близости, возникало внутреннее препятствие, которое она не могла преодолеть.
Клиентка отмечала, что ей становилось «невыносимо на физическом уровне», когда она чувствовала даже малейший намек на «несвободу».
Ощущение «несвободы» появлялось даже в позитивной со-зависимости с любимым и любящим человеком.
В некоторых отношениях она становилась «сбегающей невестой»: как только отношения становились действительно близкими, она понимала, что «это конец» (начало конца отношений).
Она так и не смогла построить устойчивую модель партнерства, которая бы не повторяла паттерны из её первичного опыта: отсутствия безопасности, страха быть использованной, необходимости защищать себя через дистанцию или контроль.
Внутри отношений она стремилась к близости, но внутри себя постоянно отстранялась, «держала дистанцию» («на всякий случай»).
В момент, когда связь становилась слишком значимой, активировался защитный механизм, говорящий: «Это опасно».
Некоторые отношения она обозначала, как «попытки выжить в чужом мире», где она старалась соответствовать ожиданиям партнера, но всегда оставалась внутри себя одинокой.
Решение не рожать детей было принято осознанно, но также имело глубоко бессознательное основание.
На одной из сессий она сказала: «Я не могла доверить жизнь своего ребенка себе самой, не говоря уже о другом человеке».
Это высказывание отражает не просто неуверенность в себе как родителе, а гораздо более глубокое переживание собственной разорванности, внутреннего хаоса, который она ощущала как небезопасный для ребёнка.
Она не видела в себе целостной материнской фигуры, скорее — ощущала, что внутри неё слишком много боли, слишком много необъясненного и невыговоренного, чтобы стать надежным пространством для другого человека.
Ещё чаще она повторяла: «Я должна прекратить существование этого рода» — фразу, которая звучала как моральное и эмоциональное решение разорвать цикл передачи травмы по наследству.
Для неё рождение ребёнка означало бы риск повторения семейной истории, риск того, что она не сможет защитить его, как не смогла защитить себя.
В разговорах о детях клиентка говорила:
«Я вспоминаю, что у меня нет детей только тогда, когда меня о них спрашивают.
Меня до сих пор удивляет такой вопрос и застает врасплох.
Иногда я чувствую стыд за то, что не выполнила свою «основную функцию».
Но я знаю, что такой стыд — не мой собственный, он отражает требования общества.
В последние годы я понимаю, что женщина, которая спрашивает меня о детях, вряд ли на самом деле интересуется моей жизнью, она просто хочет показать, что она — лучше меня, потому что у нее есть дети, а у меня их нет.
Даже, если я расскажу ей свою историю, она все равно не поймет, если вообще будет слушать и дослушает.
Зачем ей? У нее своих проблем полно!».
Когда клиентка говорит: «Я вспоминаю, что у меня нет детей только тогда, когда меня о них спрашивают», — она выражает внутреннее состояние, в котором отсутствие детей не воспринимается как личная трагедия или даже как осознанное небытие.
Для неё это скорее пустота, которую она не заполняется мыслями, потому что эта пустота никогда не была для неё возможностью — она просто есть.
Она не мечтала о детях, не планировала их, не теряла их — они просто не стали частью её жизненного пути, и поэтому она не живёт с ощущением утраты, а скорее с внезапным напоминанием о том, что где-то в мире существует стандарт женской жизни, который предполагает материнство.
Когда она добавляет, что вопрос о детях «всё ещё удивляет и застаёт врасплох», это указывает на то, что внутри неё сохраняется некая несоответствующая связь между собой и этим социальным ожиданием.
То есть, несмотря на глубокое внутреннее принятие своего выбора, внешний вопрос всё равно пробуждает чувство разобщённости, будто она снова оказывается перед зеркалом, которое показывает её как «неполную» в глазах других.
И именно в этот момент возникает стыд — но она уже способна его различить, понять, что он не её собственный, а отражённый.
Это не стыд за себя, за свою жизнь, а стыд, навязанный извне, выработанный в культурной среде, где женщина без детей часто воспринимается как чья-то антитеза, как тот, кто «ушёл в сторону» от природного предназначения.
Её замечание: «Она просто хочет показать, что она — лучше меня, потому что у неё есть дети, а у меня их нет» — может быть понято как защитная интерпретация чужого интереса.
Она не принимает вопросы о детях как проявление заботы или любопытства к её судьбе, а видит в них бессознательную попытку установить иерархию, обозначить своё превосходство через выполнение социальной роли.
В этом высказывании прослеживается глубокий опыт травматической иерархии — когда человек, сам переживший исключение, начинает видеть в каждом вопросе потенциальное осуждение, в каждом сравнении — скрытое унижение.
Интересно, что она подчёркивает: «Даже если я расскажу ей свою историю, она всё равно не поймёт, если вообще будет слушать и дослушает».
Это говорит о её опыте многократного отвержения, о её убеждённости в том, что вне контекста проживания определённых травм невозможно по-настоящему услышать другого человека.
Она чувствует, что рассказ о себе всегда сталкивается с границей — не потому, что другие злы или равнодушны, а потому что каждый живёт своей болью, своими страхами, и у него просто нет ресурса войти в чужую реальность, особенно если она отличается от его собственной.
Таким образом, её слова содержат не только протест против общественного взгляда, но и защиту от повторного травматического опыта — опыта быть услышанной, но не понятой.
В конечном счёте, вся цепочка мыслей клиентки отражает сложное сочетание принятия себя, защиты от внешнего давления и болезненного понимания того, что некоторые части её жизни останутся недоступными для других — не потому, что они недостойны, а потому, что слишком глубоко связаны с тем, что было сделано с ней задолго до того, как она научилась говорить.
ПРЕРЫВАНИЕ БЕРЕМЕННОСТИ
Однажды клиентка сообщила:
«Однажды я принудительно, в клинике, прервала беременность. Знаете - почему?
Наверное, прозвучит очень глупо, но я... боялась сказать родителям, что я беременна.
Меня приводило в ужас, что мне придется сказать матери и отцу о беременности (беременность, прямо скажем, трудно скрыть).
Ведь это будет обозначать, что я занималась сексом! Уровень стыда перед матерью и отцом буквально загнал меня на аборт.
Я даже подумывала, что нужно уехать, чтобы выносить беременность и родить в тайне.
Но я понимала безумство такой идеи, тем более, что муж никогда бы не понял, на чем основано мое безумное желание внезапно уехать, скрыться.
Конечно, сегодня я так не поступила бы.
Но тогда страх полностью захватил меня, я даже мужу не сказала.
В клинику и обратно меня сопровождала подружка».
Поступок клиентки, о котором она рассказала — принудительное прерывание беременности в условиях клиники, без информирования мужа и под давлением страха перед необходимостью сообщить о своей беременности родителям — нельзя понимать как импульсивный поступок.
Это был акт, на который её толкнула глубоко травматическая структура внутреннего мира, сформированная многолетним опытом насилия, молчания, стыда и полного отсутствия безопасных объектов.
Когда клиентка говорит: «Меня приводило в ужас, что мне придется сказать матери и отцу о беременности», — это звучит не просто как страх быть осуждённой, а как реакция на тот самый базовый опыт детства, где тело ребёнка становится местом чужого внимания, где близкие люди становятся источником угрозы, а интимность — символом опасности.
Для неё сообщение о беременности было не просто фактом физиологического состояния — это был акт вербализации того, что она занимается сексом, то есть перешла границу, которую в её семье всегда окружали стыдом, насмешкой и контролем.
Сообщить об этом родителям значило снова стать объектом их взгляда, снова оказаться разоблачённой, униженной, возможно, даже наказанной эмоционально — если не явно, то через презрение, осуждение или усиление семейной динамики вытеснения и отрицания.
Страх перед этим был настолько сильным, что он буквально «загнал» её в решение о прерывании беременности.
Важно отметить, что речь не шла о медицинских показаниях или социальной невозможности выносить ребёнка — клиентка не рассматривала другие пути.
Её психика воспринимала сам факт необходимости рассказать родителям о беременности как угрозу существования — не физического, но психологического.
Она не могла допустить мысли о том, чтобы вновь оказаться в ситуации, где её тело станет предметом чужих суждений, как в детстве, когда её тело стало местом вторжения, боли и молчания.
Ещё более глубокую травму вызвало то, что ей пришлось скрыть этот поступок не только от родителей, но и от мужа.
То, что должно было стать моментом доверия, связи, разделения ответственности, стало для неё поводом к ещё большему внутреннему одиночеству.
Она не могла объяснить мужу свой страх, потому что не могла рассказать свою историю — и таким образом повторила уже знакомый паттерн: боль, связанная с телом и близостью, остаётся вне слова, вне связи, вне возможности быть услышанной.
Идея уехать и родить в тайне, хотя клиентка сама называет её «безумной», тоже не случайна.
Это выражение стремления к защите — не только ребёнка, но и самой себя.
Это желание найти пространство, где можно жить вне семейной травмы, вне взглядов тех, кто не способен видеть тебя как целостную личность, а видят лишь продолжение собственной системы молчания и стыда.
Но понимание невозможности такого решения также указывает на её внутреннюю разорванность: с одной стороны — потребность в изоляции и защите, с другой — осознание, что невозможно убежать от самой себя.
Этот случай — яркий пример того, как травма детства, особенно сексуального характера, формирует устойчивую структуру стыда, страха и недоверия, которые могут проявляться в самых неожиданных жизненных решениях.
Клиентка не просто сделала аборт — она совершила акт защиты от повторного травматического опыта, от необходимости снова оказаться в роли девочки, которая должна отчитываться за своё тело перед теми, кто не дал ей права на него в детстве.
«ПРОТИВОПОЛОЖНЫЙ ПОЛ»
По воспоминаниям клиентки — об отношениях с юношами и мужчинами…
Клиентка помнит себя с самого раннего возраста и рассказывает о себе как о ребенке, который с удивлением и живым интересом воспринимал мир, пытаясь понять его устройство и своё место в нём.
В её воспоминаниях есть яркий период, когда она общалась и дружила преимущественно с мальчиками — не потому, что ей было запрещено играть с девочками или что она была от них отчуждена, а скорее из-за внутреннего ощущения, что именно там, среди мальчишек, она чувствует себя свободнее, легче, ближе к чему-то неизведанному и притягательному.
По её словам, она воспринимала мальчиков почти как «инопланетян» — существ, отличных от неё, обладающих какими-то своими законами, ритуалами, движениями, которые она хотела разгадать и усвоить.
Они казались ей «не такими, как девочки», то есть не просто другими, но как будто более свободными, смелыми, настоящими.
Она описывала это время как особенно «беззаботное» — эпоху, когда она ещё не знала страха, когда её тело не стало местом чужого внимания, когда она могла быть собой, не задумываясь, что значит быть девочкой в мире, где девочек рассматривают как объект.
С её слов, девочки вызывали у неё чувство скуки или даже разочарования — они были «глупыми», «грустными», слишком предсказуемыми, повторяющими какие-то шаблоны, которых она не понимала и не хотела принимать.
А вот с "пацанами" было весело, шумно, подвижно — они не требовали от неё соответствия, не заставляли играть в игры, построенные на отношениях власти и зависимости, они просто играли, бегали, говорили громко и без стеснения.
Именно в этом пространстве, где не было взрослых взглядов, не было скрытой угрозы, не было необходимости присматриваться к себе со стороны, она могла ощущать себя живой и целостной.
С точки зрения клинического понимания, этот период можно интерпретировать как временной промежуток между началом жизни и началом травмы — как короткое окно, в котором она ещё не знала того, что вскоре узнает, и поэтому могла быть свободной.
То самое время, когда отцовское вмешательство ещё не успело укорениться в её теле и психике, когда она ещё не стала объектом чужих желаний и тревог, когда она ещё не начала учиться выживать внутри отношений, которые будут маскироваться под близость.
Это был момент до того, как всё изменилось, до того, как она научилась различать ложь и боль, до того, как потеряла возможность доверять, быть спонтанной, быть просто ребёнком.
И именно поэтому этот образ мальчиков, этих «инопланетных» существ, остаётся в её памяти таким светлым, почти священным — как символ утраченного детства, свободы и невинности, которая больше не может быть возвращена.
В школьные годы всё изменилось — та легкость, с которой она играла с мальчиками в раннем детстве, исчезла, уступив место внутреннему напряжению, тревогам и ощущению своей чуждости.
В младших классах ей стало ясно, что она «не такая, как все», хотя точных слов для этого понимания у неё ещё не было.
Она чувствовала себя как будто вне общего ритма жизни, как если бы другие дети знали какие-то невидимые правила, а она их не усвоила.
Это чувство отличия было не просто социальным — оно касалось её субъектности: она не была уверена даже в том, что существует как отдельная личность.
Слова, которые она произнесла на одной из сессий — «Не важно, как я „несуществала“ — хоть как девушка, хоть как „просто человек“. Меня просто не было! Никакой не было!» — выражают глубинное переживание школьницы, которая уже тогда ощущала себя разорванной между тем, кем её заставляли быть, и тем, кем она хотела быть, но не могла.
Она не понимала, почему ей трудно поддерживать обычные детские разговоры, почему её интересы и реакции не совпадали с интересами сверстниц, почему ей было непонятно, о чём они говорили, особенно когда начинались разговоры о мальчиках.
Для других девочек это было началом романтического любопытства, первой фазой взросления, но для неё эти темы вызывали скорее недоумение, смех или защитную насмешку.
Не потому, что она считала это глупым, а потому что она не могла представить, что может быть частью этой реальности — мира, где кто-то может полюбить её «просто так» или она может полюбить «просто так».
Её восприятие собственной привлекательности было полностью разрушено изнутри: она не просто не видела в себе ничего красивого — она вообще не ощущала, что имеет право быть желанной, замеченной, любимой.
Любое внимание со стороны противоположного пола вызывало у неё страх и непонимание, потому что любовь и близость были связаны в её психике с насилием, с предательством, с чем-то опасным, что нельзя контролировать.
Когда в юности некоторые ровесники начали называть её «стервой», потому что она не отвечала на ухаживания, не принимала подарков, не позволяла себя обнимать, она не осознавала, что выглядит жестокой.
Она просто не понимала, что делает больно другим, ведь внутри она была пуста от мысли, что кто-то может искренне испытывать к ней чувства.
Для неё любовь была либо фантазией, либо уловкой — и поскольку она не могла допустить второе, предпочитала не верить первому.
Поэтому, когда молодые люди проявляли к ней интерес, она реагировала холодно, иногда даже резко, но не из злобы, а из страха перед возможностью быть снова использованной, снова не понятой, снова не услышанной:
«Я не понимала, что могу причинить боль кому-то. Ведь человек, который постоянно находится внутри своей боли, не способен ее причинить, - так я тогда, вероятно, могла бы подумать, сели осознавала бы, что я делаю».
Эти отношения, какими бы поверхностными они ни были, всё равно задевали в ней старую травму — ту, которая не позволяла ей быть собой, потому что она до сих пор не знала, кем же она на самом деле является.
После того, как старшая сестра вышла замуж и покинула дом родителей, был в жизни клиентки период, продолжавшийся около 2-х лет...
Этот период в жизни клиентки, который она сама описывает как «свободные отношения» и занятия сексом «без разбора», нельзя понимать как простое следование моде или личный выбор.
Это был сложный и глубоко травматический этап, на котором её внутренняя организация, сформированная ещё в детстве, проявилась во внешнем поведении — неосознанно, но закономерно.
Она говорит: «Я совершенно не воспринимала мужчин в качестве живых людей».
Эти слова открывают дверь в её внутренний мир того времени — мир, где близость была лишена человеческого измерения, где контакт сводился к телу, а не к личности.
Для неё мужчина был не объектом привязанности, не субъектом чувств, а чем-то другим — существом, чья единственная функция заключалась в удовлетворении физического желания.
И эта установка, как она сама позже осознала, напрямую вытекала из её детского опыта: «Мой детский опыт как будто подсказывал: „Что нужно мужчинам? Секс, телесная близость и ничего больше!“».
Эта внутренняя «логика» стала основой её отношения к мужчинам: если мужчина рядом — значит, он хочет секса; если он хочет секса — значит, его нужно ему дать (как бы сие ни звучало).
В этой модели не было места вопросам любви, доверия, эмоциональной связи — всё это оставалось вне её понимания.
Она не просто не знала, что такое отношения — она даже не могла представить себе их содержание.
«Отношения? Да я даже приблизительно не понимала, что это, как это и почему, и зачем», — признаётся она, и в этих словах звучит не только неведение, но и глубокая психологическая рана.
Секс для неё стал формой взаимодействия, единственной, которую она усвоила.
При этом он был «механическим» — без удовольствия, без связи, без участия собственного желания.
Она описывает этот опыт как выполнение «женского долга перед мужчинами» — форму служения, которая не исходила из потребности, а скорее из автоматизма, основанного на искажённом представлении о женственности, близости и ценности себя самой.
Важно понимать, что это не был период свободы или раскрепощённости — это был способ быть рядом с другими, не рискуя оказаться собой.
Такой тип сексуального поведения можно интерпретировать как защитную структуру, позволявшую ей быть в контакте с противоположным полом, не входя в ситуацию уязвимости, страха или повторного травматического переживания.
Через секс она воспроизводила модель, в которой она не должна чувствовать, не должна хотеть, не должна ждать ничего взамен.
Это был способ быть видимой, нужной, желанной — пусть и в форме, которая не затрагивала её субъективность.
Однако этот цикл внезапно прекратился: «На мое счастье, в какой-то момент мне просто надоели „свободные отношения“. Я просто перестала это делать, меня словно „выключило“. Не знаю почему, но все прекратилось».
Эта фраза содержит важное наблюдение — не было волевого решения, не было терапевтической работы, не было осознанного разрыва.
Просто однажды всё закончилось, как будто внутреннее пространство, которое до этого требовало такого механизма выживания, стало готово к перемене.
Позже, когда она вышла замуж, эти годы стали для неё предметом рефлексии.
Она смогла увидеть, что тогда, в том периоде, она не знала, кто такие мужчины, не понимала, что они тоже могут иметь чувства — и что она сама их имела.
Это отсутствие доступа к эмоциональной стороне близости, к смыслу отношений, к значению самого факта быть с другим человеком — всё это указывает на то, что её интимная жизнь строилась на основе вытесненной травмы, нарушения границ и отсутствия модели здоровой связи.
Таким образом, «период свободных отношений» был не столько поступком, сколько последовательным выражением внутренней организации, сформированной в условиях хронической детской травмы.
Он выполнял функцию попытки найти место в мире взрослых, но через ограниченную, искажённую систему координат.
А его завершение — неожиданное и непонятное даже для самой клиентки — стало первым шагом в направлении нового, более целостного опыта, который позже получил развитие в браке и в психоаналитическом процессе.
Начиная с первого брака и по настоящее время, клиентка как будто сместилась в противоположную крайность относительно того периода её жизни, когда сексуальные отношения строились на отсутствии границ, осознанности и внутренней позиции.
Теперь она стала крайне нетерпимой к изменам — не только в действиях, но даже в мыслях или намёках.
Для неё сама идея неверности превратилась в абсолютное табу: она не просто считает это неприемлемым, она буквально не может представить себе, что могла бы пойти на измену.
Это не вопрос морали или воспитания — это глубоко личное, связанное с её травматическим опытом, понимание близости как чего-то чрезвычайно хрупкого, уязвимого и потому требующего полной лояльности.
Она рассказывала об этом с долей юмора, хотя за этими историями скрывается серьёзная эмоциональная структура.
Например, во время одной из дружеских вечеринок, находясь в первом браке, она оказалась в ситуации, когда муж одной из подруг пригласил её на танец.
Эта ситуация вызвала у неё замешательство — не потому, что ей было неприятно, а потому что она не знала, как правильно себя вести.
Чтобы не выглядеть странной или грубой, она согласилась, хотя чувствовала напряжение во всём теле.
Она старалась не касаться партнёра, сохраняла максимальную дистанцию, внутренне всё время повторяя: «Это ничего не значит», «Я просто не хочу быть невежливой».
Только когда в комнату вернулся её муж, она немного расслабилась: «Мне стало спокойнее, ведь и жена приятеля, и мой муж — здесь, они видят, что между нами ничего „такого“ не происходит».
Эти слова раскрывают важный пласт её внутреннего устройства: для неё физическая близость возможна только в условиях полной прозрачности, подтверждения и без двусмысленности.
Любое движение за пределы этого контекста вызывает тревогу, страх быть неправильно понятой, снова оказаться в роли объекта, а не субъекта.
Именно поэтому измена для неё — абсолютно невозможна.
Не потому, что она боится последствий или внешнего осуждения, а потому что нарушение этой границы означало бы разрушение самого основания её доверия к интимной связи.
Она говорит, что даже не может допустить мысли о собственной измене — это вне её представления о себе.
При этом она не уверена, как бы сама отреагировала, если бы её близкий человек изменил бы ей. По ее словам, такого опыта у нее не было.
Но свою позицию она определила чётко: табу.
Этот жёсткий внутренний запрет можно понять как защитную реакцию на опыт, где близость была связана с вторжением, предательством и потерей контроля.
В детстве она не имела права выбирать, кто к ней прикасается, что делает с её телом, что с ним происходит.
Поэтому теперь, в зрелых отношениях, она стремится к полной ясности, кристальной честности и контролируемости ситуации.
Её отказ от измены — это не просто этическая позиция, это способ сохранить чувство безопасности, устойчивости и собственной целостности в том пространстве, где она впервые попыталась построить отношения, основанные на выборе, а не на принуждении.
В этих словах слышно, как боль прошлого продолжает формировать её настоящее — не в виде повторения, а в виде защиты от него.
ОДИНОЧЕСТВО - ВЫБОР
Её выбор пути Одиночества стал не просто «результатом внешних обстоятельств», но сложным компромиссом между желанием любить и страхом быть разрушенной.
Одиночество стало для неё формой защиты, способом сохранить себя в целости.
При этом она не замкнулась в себе, не отказалась от жизни — напротив, она выбрала путь активной общественной деятельности и творчества.
Через эти формы она находит возможность выражать себя, создавать значение, оставаться связанной с миром, хотя и не через личные отношения.
Творчество стало пространством, где можно было выразить то, что невозможно сказать словами, а общественная деятельность — местом, где она могла быть услышанной, видимой, нужной, но без риска быть затронутой в самых раненых местах.
Таким образом, её одиночество нельзя понимать как пассивную данность — это был сложный, многогранный выбор, в котором переплелись протест, защита, ответственность и, возможно, форма искупления.
Она живет свою жизнь вне рамок традиционной семьи, в модели, которая была ей навязана, но внутри своей собственной истины — болезненной, но подлинной.
О (НЕ)УЧАСТИИ СО СТОРОНЫ
Отдельно вынесу обсуждение роли Других, хотя отчасти уже было сказано об участии Других, например, в виде соседей и врача «скорой помощи».
С самого начала своей терапевтической работы клиентка не рассказала свою историю первому психоаналитику, хотя тот, по её словам, достаточно точно «поймал» в сессиях напряжение вокруг темы насилия и однажды прямо спросил об этом.
Его вопрос был осторожным, но прямым — попыткой дать слово тому, что до сих пор оставалось без имени.
Клиентка резко ответила «Нет!», и этот отказ, как она позже призналась, стал для неё моментом внутреннего разрыва: она поняла, что намеренно скрыла правду от человека, который, возможно, мог услышать её.
Но в тот момент она была к этому не готова — не потому, что не хотела быть услышанной, а потому что сама ещё не могла принять собственную историю как реальную, как законченную, как имеющую право быть названной.
Этот эпизод говорит о сложном состоянии, которое можно описать как "пред-вербализацию" — когда травма уже существует в теле и в отношениях, но ещё не имеет формы, не оформлена в слова, не легализована даже перед собой.
Психоаналитик, задавая вопрос, фактически вышел к границе этой травмы, но клиентка, находясь в зоне психологического сопротивления, инстинктивно оттолкнула его.
Это было не ложью, а защитой — реакцией той части её психики, которая ещё не была готова к встрече со своей правдой.
Важно отметить, что аналитик не стал настаивать, и это, по её мнению, было правильно: он дал ей пространство уйти, сохранив доверие и безопасность, которые в дальнейшем позволили ей вернуться к этой теме в новой терапии.
Только через семь лет, начав работать со мной, клиентка смогла наконец рассказать эту историю целиком — не потому, что я задала нужный вопрос или подтолкнула её к этому, а потому что за эти годы внутри неё произошли изменения, позволившие ей перейти из состояния вытеснения в состояние вербализации.
То, что она назвала «легализацией своей истории», стало результатом долгого внутреннего процесса, в котором боль, страх, стыд и желание быть услышанной постепенно сложились в форму, способную выдержать слово.
Однако до этого момента был ещё один эпизод, который остался в её жизни как первый, хотя и частичный, выход травмы наружу.
После смерти отца, на поминках, под действием алкоголя и эмоционального потрясения, она внезапно сказала своему второму мужу лишь одну фразу: «Он приставал ко мне, когда я была маленькая».
Это были первые слова, произнесённые вслух о том, что происходило в её детстве, и они прозвучали именно в момент, когда отец уже не мог ответить, оправдаться или отрицать — то есть в момент, когда она, возможно, чувствовала себя немного безопаснее.
Его (мужа) реакция — растерянность и молчание — стала для неё одновременно облегчением и очередной травмой отвержения.
С одной стороны, она испытала радость от того, что наконец сказала это кому-то, пусть даже и не полностью, заметно смягчив сообщение ("приставал").
С другой — его молчание стало продолжением старой семейной модели: когда правда звучит, но никто не берёт на себя ответственность за неё, не даёт ей формы, не подтверждает, что услышал.
На следующий день этот момент так и не обсуждался — всё вернулось в прежнее русло, как будто ничего не произошло.
И вскоре они развелись.
Этот эпизод можно понимать как попытку клиентки установить связь через травму — как если бы она хотела, чтобы кто-то взял на себя часть её боли, стал свидетелем.
Но муж, не подготовленный к такому сообщению, не имевший контекста, оказался в состоянии шока, и вместо связи возникла пропасть.
Его молчание, возможно, было вызвано страхом, неумением реагировать, нежеланием вступать в чужую боль, но для клиентки оно стало повторением старого опыта:
говорить — значит быть услышанной, но не понятой; делиться — значит потерять связь, а не укрепить её.
Именно поэтому терапия, в которой эта история наконец нашла своё место, стала для неё не просто процессом лечения, а актом восстановления субъектности: впервые её слова не были проигнорированы, не были отброшены, не стали поводом для разрыва, а были приняты, выслушаны, поняты и начали приобретать смысл, который позволял жить с ними дальше — не в одиночестве, а в сопровождении.
После случая со вторым мужем клиентка не оставила попыток рассказать свою историю кому-то ещё — не сразу, но постепенно, осторожно, как бы на ощупь, пытаясь понять, возможно ли вообще вынести эту часть своей жизни за пределы себя и услышать от другого человека ответ, который будет значить: «Я принимаю тебя, я верю тебе, ты не одна».
Эти попытки были редкими и болезненными, каждая из них требовала огромного внутреннего усилия, потому что клиентка знала — как только она произнесёт эти слова вслух, она перестаёт контролировать их судьбу.
И каждый раз, когда она решалась на это, её ждало глубокое разочарование, чувство потерянности и усугубление уже знакомой ей боли одиночества.
Каждый рассказ о детстве, о насилии, о многолетнем молчании и вытеснении встречался собеседниками — друзьями или мужчинами, с которыми она состояла в отношениях — без понимания, без эмпатии, без попытки войти в её опыт.
Большинство просто не знали, как реагировать, и вместо того чтобы задать вопрос, попытаться услышать, они замыкались, отстранялись, начинали смотреть на неё с недоумением, иногда даже с легким испугом.
Один из мужчин, которому она доверилась, посмотрел на неё так, как будто она сказала что-то неправдоподобное, что не поддаётся логике его опыта — как если бы он хотел спросить: «Правда?» — но не осмелился.
Вместо этого он промолчал, а потом стал дистанцироваться, медленно, но неуклонно.
Она чувствовала, как между ними возникает стена, которую невозможно объяснить словами, но которая становится плотной и непреодолимой.
Она говорила: «Я даже не поняла — поверил он или нет? Кажется, что не поверил. Он посчитал, что я фантазирую. Мало ли, что может нафантазировать ребенок? Он даже как будто не услышал, что всё длилось очень много лет, пока я не сбежала из родительского дома. Это не был один эпизод».
Эти слова выражают не просто обиду или обвинение в неверии, но горечь от того, что её боль оказывается вне доступа для других — не потому, что другие плохи или равнодушны, а потому что её травма слишком чужда для тех, кто не пережил ничего подобного.
То, что для неё было очевидной правдой, для другого человека становилось вопросом достоверности, сомнения, даже опасности — ведь принять её рассказ означало признать, что такое возможно, что где-то рядом с ним живёт человек, через это прошедший, что это может быть ближе, чем ему хочется думать.
Ещё более болезненным для неё стало то, что после таких признаний мужчины начинали вести себя иначе — они как будто не могли принять решение: продолжать ли отношения, как теперь к ней относиться, верить ли ей или считать, что она исказила события.
Для клиентки это воспринималось как повторение старой динамики — когда правда не принимается, когда она вызывает страх, отторжение или непонимание, когда говорящий остаётся один со своей болью.
Она говорила: «Я опять напугала очередного мужчину. Я вижу, что после таких признаний они отдаляются от меня, как будто не могут принять решение — ни как им реагировать, ни как теперь относиться ко мне, ни верить ли мне (а вдруг я всё придумала?), ни продолжать ли отношения со мной».
Эти слова содержат в себе не только описание внешних реакций, но и глубокую трагедию внутреннего конфликта: она хочет быть услышанной, но знает, что это может стоить ей связи.
Она хочет быть собой, но понимает, что часть её — слишком тяжела для других.
Она не может быть в отношениях и делать вид, что этой части её жизни не существует, но и рассказывать о ней тоже опасно — потому что это почти всегда приводит к охлаждению, к прекращению контакта, к потере.
Таким образом, её попытки делиться травмой становились своего рода тестом на прочность отношений, но этот тест никогда не проходился — не потому, что другие плохи, а потому, что травма слишком глубока, слишком отлична от общепринятого опыта, чтобы быть легко принятой.
«В ОДИНОЧЕСТВЕ ПРИХОДИМ, В ОДИНОЧЕСТВЕ УХОДИМ»
Здесь хочется высказаться не в качестве психоаналитика, а «просто по-человечески»...
Пожалуй, данный случай чрезвычайно глубоко иллюстрирует Одиночество, с которым, как говорят, «человек рождается и умирает».
Этот случай — отражение глубокой социальной и эмоциональной реальности, в которой оказывается человек, чья боль выходит за рамки повседневного опыта.
То, что клиентка на протяжении всей жизни не встретила ни одного человека, который действительно бы её услышал, поддержал или хотя бы попытался понять — не случайность.
Это следствие того, как общество устроено по отношению к темам насилия, травмы и страдания, особенно когда эти темы касаются близкого круга — семьи, особенно — кого-то из родителей (а в данном случае — обоих родителей и родной сестры, то есть самых близких людей, «ближе некуда»).
Общество, в широком смысле, не готово к таким разговорам.
Оно сконструировано так, чтобы сохранять иллюзию безопасности, чтобы верить, что «такого не бывает», или если всё-таки бывает, то «далеко, не рядом, не у нас дома» и даже «не у соседей».
Стоит только начать говорить о насилии в семье, о систематическом характере травмы, о том, как дети остаются беззащитными перед взрослыми, как сразу возникает внутреннее сопротивление — не обязательно злобное, но защитное.
Люди не хотят видеть, потому что если они увидят, им придётся признать: мир не такой безопасный, как им хочется думать, и рядом с ними могут жить люди, которые пережили нечто ужасное, и никто об этом не знал, никто ничего не сделал.
Кроме того, такие истории вызывают страх.
Не страх конкретного человека, а страх перед хаосом, который открывается, когда мы признаём, что система, которая должна защищать ребёнка — семья, — может быть источником самой страшной боли.
И поэтому многие интуитивно выбирают путь замешательства, молчания, отстранения.
Они не знают, как реагировать, потому что в их культурном и эмоциональном опыте нет шаблонов для такого диалога.
Нет слов, нет понимания, нет образцов, как быть рядом с тем, кто говорит о многолетнем насилии, о вытеснении, о семейном табу.
Еще одна важная причина — чувство беспомощности.
Когда человек слышит такую историю, он понимает, что ничем не может помочь.
Не может изменить прошлое, не может взять на себя эту боль, не может даже гарантировать, что его присутствие принесёт облегчение.
И вместо того чтобы остаться рядом в этом состоянии неопределённости и беспомощности, большинство людей выбирают отступление — не из злости, не из равнодушия, а просто потому, что это слишком тяжело.
Также важно понимать, что рассказ о травме часто воспринимается как потенциальная угроза отношениям.
Особенно в романтических связях.
Мужчины, которым клиентка пыталась довериться, возможно, чувствовали, что теперь между ними и этой женщиной есть пропасть, которую нельзя преодолеть.
Что она не просто пережила что-то страшное, а стала другой — не потому, что она изменилась, а потому что они осознали, что никогда не смогут быть до конца близки к тому, через что она прошла.
Это вызывает страх, чувство отчуждения, иногда даже вину за собственное бессилие — и все это ведёт к отстранению.
Именно поэтому, когда первый психоаналитик лишь обозначил (намекнул) клиентке: «Я знаю, что с тобой происходило», — эти слова стали первым актом признания её правды, первого шага к тому, чтобы она могла поверить, что её боль существует не только внутри неё, но и вне — в мире, где кто-то знает, кто-то видит, кто-то не отворачивается.
Но до этого момента, да и после него, клиентка сталкивалась с тем, что люди вокруг не могли или не хотели войти в её опыт.
И это не делает их плохими — это делает их частью общества, которое ещё не научилось встречать такие истории с открытостью, с мужеством и с любовью.
Вот почему можно сказать, что это действительно «ужас ужасный» — не потому, что люди злы, а потому, что они не готовы к правде, которую она несла с собой.
И получается так, что «никто не готов», кроме специалистов…
Вот эпизод, который клиентка описала с лёгкой горечью и некоторым недоумением...
Он показывает, как даже внешне безопасные, нейтральные ситуации могут внезапно превратиться в пространство, где травма не только не услышана, но и встречена с непониманием, а порой даже с осуждением — пусть и без явной агрессии.
Однажды, находясь в абсолютно безопасной ситуации — в разговоре со случайным человеком, — она решилась вскользь упомянуть о своей истории (был некий контекст в разговоре).
Не рассказала всего, не углублялась, не просила ничего — просто дала понять, что у неё тоже была "сложная жизнь".
Это был осторожный жест, скорее внутренний эксперимент, чем призыв к диалогу.
И вот тогда, совершенно без злобы, с полной искренностью и уверенностью, человек спросил: «А почему ты его не убила?».
Вопрос прозвучал не как издёвка, не как провокация, а как само собой разумеющийся вариант поведения — будто бы для этого человека (мужчины) ситуация насилия автоматически подразумевает право или даже обязанность ребёнка защитить себя таким образом.
Он не сомневался, не уточнял, не задавал вопросов — он просто выразил своё внутреннее убеждение, которое, как оказалось, не так уж редко встречается в общественном сознании.
Клиентка, удивлённая и потрясённая, ответила: «Но позвольте, я была совсем маленькой!».
На что получила уверенный и невозмутимый ответ: «Ну и что!! Я — точно убил бы. Или хотя бы покалечил!».
Эта реакция — не просто странная, она отражает одну из самых болезненных сторон того, как общество воспринимает детское насилие.
Многие люди, особенно те, кто сам не пережил подобного, склонны мысленно наделять жертв сверхспособностями, героизмом, решительностью, словно ребёнок в такой ситуации имеет возможность действовать как взрослый, разумный, свободный субъект.
В их представлении жертва должна была «сопротивляться», «бороться», «защититься» — и если этого не произошло, значит, что-то было не так с самой жертвой.
Этот взгляд, пусть и не выраженный с агрессией, всё равно содержит в себе элемент вторичного травмирования.
Он ставит под сомнение правду жертвы, требует от неё объяснений, оправданий, даже подвига.
Он не видит ребёнка — он видит объект, который должен был поступить иначе, мог иначе, мог сопротивляться, мог остановить это.
В данном случае, конечно, мужчина не осознавал, что говорит.
Его слова были скорее проекцией собственного страха перед насилием, желания вообразить себя сильным, способным противостоять угрозе.
Но именно в этом и состоит опасность: такие высказывания, даже невольные, формируют вокруг жертвы климат недоверия, сомнения, внутреннего обвинения.
Они говорят: «Если бы это случилось со мной, я бы не позволил».
А значит, если ты позволил — ты сам в чём-то виноват.
Для клиентки этот момент стал ещё одним напоминанием о том, насколько мало понимания окружает её историю.
Даже в самом доброжелательном контексте можно столкнуться с реакцией, которая делает тебя снова одиноким.
Она чувствовала, что рискнула довериться — и получила в ответ не сочувствие, не интерес, не попытку понять, а… совет, как ей следовало поступить, когда ей было пять лет.
Такие случаи, к сожалению, не редкость.
Миллионы людей, переживших домашнее насилие, сталкивались с подобными реакциями — будь то от друзей, родственников, коллег или случайных знакомых.
Люди, которые никогда не были в ситуации насилия, легко начинают рассуждать о том, что они бы сделали, и часто эти рассуждения содержат в себе бессознательное обвинение в пассивности, в страхе, в безмолвии.
То есть, фактически, они обвиняют жертву в том, что она осталась жертвой — вместо того чтобы обвинить агрессора в том, что он совершил преступление.
Этот случай показывает, как тонко может происходить травмирование уже после травмы — не через жестокость, а через непонимание; не через злость, а через обыденную логику, которая не принимает во внимание ни возраст, ни степень зависимости, ни психическое состояние ребёнка, оказавшегося в ловушке.
Вот почему так важно, когда жертва говорит, чтобы рядом были те, кто способен принять её без вопросов, без требований, без условий.
Потому что каждый раз, когда кто-то говорит: «Почему ты не убил?», он тем самым повторяет ту же семейную модель, из которой жертва пыталась выбраться: модель, где правда остаётся непонятой, где выбор ограничивается, а голос — игнорируется.
Именно поэтому терапевтическое пространство становится не просто местом разговора — оно становится первым и единственным местом, где можно сказать: «Я была маленькой девочкой. У меня не было сил. У меня не было знаний. У меня не было защиты. Я не виновата».
И услышать в ответ: «Я верю тебе. Ты не должна(на) никому ничего доказывать».
Пожалуй, здесь уместно дать небольшое замечание тем мужчинам и женщинам, партнёры которых решаются поделиться опытом насилия в детстве
Если человек делится своей историей и при этом уже имеет какое-то осознание своего опыта — например, находится в терапии или психоаналитическом процессе, — то он, скорее всего, не ждёт от вас никаких изменений в поведении, не просит «подстраиваться», «компенсировать» или начинать «вечное спасение».
Ему не нужен герой, не нужны сценарии искупления и не требуется, чтобы вы стали кем-то другим.
Единственное, чего он хочет — быть услышанным и понятым.
Не пытайтесь ничего менять в себе, ничего придумывать, не составляйте план действий.
Просто послушайте внимательно, постарайтесь избегать лишних вопросов, особенно тех, что звучат как допрос или сомнение.
И скажите просто:
«Спасибо, что ты мне это рассказал(а). Мне важно, что ты доверил(а) мне это. Я не могу изменить твоё прошлое, но я могу быть рядом — сейчас и здесь. Я рядом».
Эти слова не требуют героизма, они не сложны в произнесении, но именно их так часто не хватает тому, кто делится болью.
Сравнение может показаться неожиданным, а кому-то и вовсе некорректным — но оно имеет право на существование.
Представьте себе человека, который потерял руку или ногу.
В такой ситуации почти никто не задаёт вопросов вроде: «А правда ли это произошло?», «А ты уверен(а), что это так больно?», «Может, тебе просто показалось?».
Никто не станет предлагать решения вроде: «Давай придумаем, как тебе вырастить новую конечность».
И уж точно мало кто будет бесконечно рыдать, жалеть и напоминать об утрате каждую минуту.
Тем более никто не считает нужным полностью менять своё поведение и превращаться в другого человека только потому, что рядом — человек с инвалидностью.
Так почему же, когда речь идёт о психологической травме, особенно пережитой в детстве, многие партнёры, друзья, близкие начинают именно с этих реакций — с сомнений, чрезмерной жалости, попыток «исправить» то, что невозможно исправить, или наоборот — отрицать саму возможность боли?
Психическая травма, особенно хроническая и связанная с насилием, — это не менее реальная утрата.
Утрата безопасности, доверия, целостности «Я», естественности близости.
И к ней тоже нужна адекватная реакция — не паники, не отвержения, не героического спасения, а внимания, уважения и простого присутствия.
Когда человек делится своей историей, он не просит вас стать врачом, психологом или спасителем.
Он просто просит быть рядом — так же, как вы были бы рядом с тем, кто пережил физическую утрату.
Не обязательно понимать всё до мелочей.
Не обязательно говорить много.
Просто будьте там — настоящими, спокойными, без страха и без плана действий.
Этого часто бывает достаточно.
БЛАГОДАРНОСТЬ И ПОДДЕРЖКА
Хочу выразить свою искреннюю благодарность клиентке за смелость, доверие и открытость.
То, что ты согласилась поделиться своей историей — не просто важный вклад в клиническую практику, но прежде всего акт глубокой внутренней работы, смелости и сострадания к другим, кто может узнать себя в этой истории.
Твой путь был непростым, полным боли, одиночества и попыток быть услышанной в мире, который часто отворачивался.
И всё же, несмотря на травму, несмотря на молчание, которое долгие годы было единственной защитой, тебе удалось найти слово, вернуть себе голос и, что особенно важно, начать жить уже не в тени прошлого, а в свете собственной правды.
Эта история — не только о том, что случилось с тобой в детстве, но и о твоей силе, стойкости и способности пройти через боль, чтобы обрести себя.
Пусть эти строки станут для тебя напоминанием: ты не одна, твои переживания услышаны, твоя жизнь значима, твой голос — важен.
Спасибо, что позволила войти в твой опыт, и спасибо за то, что ты жива, талантлива, многогранна, интересна.
Я горжусь тобой, горжусь нашей работой.
Прошлое — в прошлом, но оно не вытеснено, а освоено и подытожено.
Спасибо за неизмеримо гигантскую работу, которую мы проделали вместе. Которую проделала ты — честно и глубоко, с интересом, сопротивлением и азартом, с юмором, с результатами!
Низкий поклон!
Твой психоаналитик и друг,
Елена
ВОПРОСЫ ДЛЯ СТУДЕНТОВ-ПСИХОЛОГОВ (ОТВЕТЫ - В КОММЕНТАРИИ НИЖЕ)
1. Как вы понимаете выражение клиентки: «Меня просто не было»? Какие психологические механизмы могут лежать в основе такого переживания?
2. Как советская социокультурная среда могла повлиять на формирование детской травмы и её последующее вытеснение?
3. Какие защитные механизмы наиболее явно проявляются в истории клиентки? Приведите примеры.
4. Какую роль сыграло семейное табу в формировании внутреннего конфликта у клиентки и её отношениях с близкими?
5. Почему мать могла предпочесть остаться с отцом, вместо того чтобы защищать своих детей? Какие психологические факторы могли способствовать такому выбору?
6. Как можно интерпретировать реакции старшей сестры, воспринимавших действия отца как «проявление любви»? Как это влияло на младшую сестру?
7. Какую функцию выполняло молчание внутри семьи? Что оно защищало и какие последствия имело для развития клиента?
8. Как понимать слова клиентки: «Я должна прекратить существование этого рода»? Какой психологический смысл может быть в этом решении?
9. Как хроническая детская травма могла повлиять на формирование у клиентки представления о себе, теле и интимности?
10. Почему попытки поделиться своей историей с другими людьми приводили к эмоциональному отчуждению и разрывам? Какова психоаналитическая интерпретация этой динамики?
11. Как вы объясните тот факт, что клиентка не могла доверить жизнь своего ребёнка ни себе, ни другому человеку? Как связаны материнство и травматическое прошлое?
12. Какую функцию выполняет одиночество клиентки? Можно ли его считать защитным механизмом? Если да, то каким именно?
13. Почему клиентке потребовалось столько времени, прежде чем она смогла рассказать о своей травме психоаналитику? Какие внутренние процессы этому предшествовали?
14. Какое значение имело для клиентки то, что первый аналитик косвенно намекнул ей: «Я знаю, что с тобой происходило»? Как это могло повлиять на развитие терапевтического альянса?
15. Какие аспекты терапевтической работы были особенно важны при работе с такой глубоко травмированной пациенткой? Какие техники или подходы могли быть наиболее эффективными?
С уважением,
Елена Нечаева,
психолог-психоаналитик
Об авторе
Елена Нечаева родилась, живет и работает в Екатеринбурге. Автор книг по психологии и психоанализу, автор картин в жанре уральского андерграунда и музыкальных клипов. Ведет психолого-психоаналитическую практику с 2007-го года — в Екатеринбурге и онлайн.